← К книге
Владимир Короленко

Слепой музыкант

Каталог
16
Слепой музыкант ПСС 1914 (ВТ:Ё) СЛЕПОЙ МУЗЫКАНТ (ЭТЮД) ОТ АВТОРА (К шестому изданию) Чувствую, что пересмотр и дополнения в повести, выдержавшей уже несколько изданий, являются неожиданными и требуют некоторого объяснения. Основной психологический мотив этюда составляет инстинктивное, органическое влечение к свету. Отсюда душевный кризис моего героя и его разрешение. И в устных, и в печатных критических замечаниях мне приходилось встречать возражение, по-видимому очень основательное, по мнению возражающих; этот мотив отсутствует у слепорождённых, которые никогда не видели света и потому не должны чувствовать лишения в том, чего совсем не знают. Это соображение мне не кажется правильным: мы никогда не летали, как птицы, однако все знают, как долго ощущение полёта сопровождает детские и юношеские сны. Должен, однако, признаться, что этот мотив вошёл в мою работу как априорный, подсказанный лишь воображением. Только уже несколько лет спустя после того, как мой этюд стал выходить в отдельных изданиях, счастливый случай доставил мне во время одной из моих экскурсий возможность прямого наблюдения. Фигуры двух звонарей (слепой и слепорождённый), которые читатель найдёт в гл. 6, разница их настроений, сцена с детьми, слова Егора о снах — всё это я занёс в свою записную книжку прямо с натуры, на вышке колокольни Саровского монастыря Тамбовской епархии, где оба слепые звонаря, быть может, и теперь ещё водят посетителей на колокольню. С тех пор этот эпизод, — по моему мнению, решающий в указанном вопросе, — лежал на моей совести при каждом новом издании моего этюда, и только трудность браться снова за старую тему мешала мне ввести его раньше. Теперь он составил самую существенную часть добавлений, вошедших в это издание. Остальное явилось попутно, так как, — раз тронув прежнюю тему, — я уже не мог ограничиться механической вставкой, и работа воображения, попавшего в прежнюю колею, естественно, отразилась и на прилегающих частях повести. 25 февраля 1898 г. ГЛАВА 1 Ребёнок родился в богатой семье Юго-западного края, в глухую полночь. Молодая мать лежала в глубоком забытьи, но, когда в комнате раздался первый крик новорождённого, тихий и жалобный, она заметалась с закрытыми глазами в своей постели. Её губы шептали что-то, и на бледном лице с мягкими, почти детскими ещё чертами, появилась гримаса нетерпеливого страдания, как у балованного ребёнка, испытывающего непривычное горе. Бабка наклонилась ухом к её что-то тихо шептавшим губам. —Отчего… отчего это он? — спрашивала больная едва слышно. Бабка не поняла вопроса. Ребёнок опять закричал. По лицу больной пробежало отражение острого страдания, и из закрытых глаз скользнула крупная слеза. —Отчего, отчего? — по-прежнему тихо шептали её губы. На этот раз бабка поняла вопрос и спокойно ответила: —Вы спрашиваете, отчего ребёнок плачет? Это всегда так бывает, успокойтесь. Но мать не могла успокоиться. Она вздрагивала каждый раз при новом крике ребёнка и всё повторяла с гневным нетерпением: —Отчего… так… так ужасно? Бабка не слыхала в крике ребёнка ничего особенного и, видя, что мать говорит точно в смутном забытьи и, вероятно, просто бредит, оставила её и занялась ребёнком. Юная мать смолкла, и только по временам какое-то тяжёлое страдание, которое не могло прорваться наружу движениями или словами, выдавливало из её глаз крупные слёзы. Они просачивались сквозь густые ресницы и тихо катились по бледным, как мрамор, щекам. Быть может, сердце матери почуяло, что вместе с новорождённым ребёнком явилось на свет тёмное, неисходное горе, которое нависло над колыбелью, чтобы сопровождать новую жизнь до самой могилы. Может быть, впрочем, что это был и действительный бред. Как бы то ни было, ребёнок родился слепым. Сначала никто этого не заметил. Мальчик глядел тем тусклым и неопределённым взглядом, каким глядят до известного возраста все новорождённые дети. Дни уходили за днями, жизнь нового человека считалась уже неделями. Его глаза прояснились, с них сошла мутная поволока, зрачок определился. Но дитя не поворачивало головы за светлым лучом, проникавшим в комнату вместе с весёлым щебетаньем птиц и с шелестом зелёных буков, которые покачивались у самых окон в густом деревенском саду. Мать, успевшая оправиться, первая с беспокойством заметила странное выражение детского лица, остававшегося неподвижным и как-то не по-детски серьёзным. Молодая женщина смотрела на людей, как испуганная горлица, и спрашивала: —Скажите же мне, отчего он такой? —Какой? — равнодушно переспрашивали посторонние. — Он ничем не отличается от других детей такого возраста. —Посмотрите, как странно ищет он что-то руками… —Дитя не может ещё координировать движения рук с зрительными впечатлениями, — ответил доктор. —Отчего же он смотрит всё в одном направлении?.. Он… он слеп? — вырвалась вдруг из груди матери страшная догадка, и никто не мог её успокоить. Доктор взял ребёнка на руки, быстро повернул к свету и заглянул в глаза. Он слегка смутился и, сказав несколько незначащих фраз, уехал, обещая вернуться дня через два. Мать плакала и билась, как подстреленная птица, прижимая ребёнка к своей груди, между тем как глаза мальчика глядели всё тем же неподвижным и суровым взглядом. Доктор, действительно, вернулся дня через два, захватив с собой офтальмоскоп. Он зажёг свечку, приближал и удалял её от детского глаза, заглядывал в него и наконец сказал с смущённым видом: —К сожалению, сударыня, вы не ошиблись… Мальчик действительно слеп, и притом безнадёжно… Мать выслушала, это известие с спокойной грустью. —Я знала давно, — сказала она тихо. Семейство, в котором родился слепой мальчик, было немногочисленно. Кроме названных уже лиц, оно состояло ещё из отца и «дяди Максима», как звали его все без исключения домочадцы и даже посторонние. Отец был похож на тысячу других деревенских помещиков Юго-западного края: он был добродушен, даже, пожалуй, добр, хорошо смотрел за рабочими и очень любил строить и перестраивать мельницы. Это занятие поглощало почти всё его время, и потому голос его раздавался в доме только в известные, определённые часы дня, совпадавшие с обедом, завтраком и другими событиями в том же роде. В этих случаях он всегда произносил неизменную фразу: «Здорова ли ты, моя голубка?» — после чего усаживался за стол и уже почти ничего не говорил, разве изредка сообщал что-либо о дубовых валах и шестернях. Понятно, что его мирное и незатейливое существование мало отражалось на душевном складе его сына. Зато дядя Максим был совсем в другом роде. Лет за десять до описываемых событий дядя Максим был известен за самого опасного забияку не только в окрестностях его имения, но даже в Киеве «на Контрактах». Все удивлялись, как это в таком почтенном во всех отношениях семействе, каково было семейство пани Попельской, урождённой Яценко, мог выдаться такой ужасный братец. Никто не знал, как следует с ним держаться и чем ему угодить. На любезности панов он отвечал дерзостями, а мужикам спускал своеволие и грубости, на которые самый смирный из шляхтичей непременно бы отвечал оплеухами. Наконец, к великой радости всех благомыслящих людей, дядя Максим за что-то сильно осердился на австрийцев и уехал в Италию: там он примкнул к такому же забияке и еретику — Гарибальди, который, как с ужасом передавали паны помещики, побратался с чёртом и в грош не ставит самого папу. Конечно, таким образом Максим навеки погубил свою беспокойную схизматическую душу, зато Контракты проходили с меньшими скандалами, и многие благородные мамаши перестали беспокоиться за участь своих сыновей. Должно быть, австрийцы тоже крепко осердились на дядю Максима. По временам в Курьерке, исстари любимой газете панов помещиков, упоминалось в реляциях его имя в числе отчаянных гарибальдийских сподвижников, пока однажды из того же Курьерка паны не узнали, что Максим упал вместе с лошадью на поле сражения. Разъярённые австрийцы, давно уже, очевидно, точившие зубы на заядлого волынца (которым, чуть ли не одним, по мнению его соотечественников, держался ещё Гарибальди), изрубили его, как капусту. —Плохо кончил Максим, — сказали себе паны и приписали это специальному заступничеству св. Петра за своего наместника. Максима считали умершим. Оказалось, однако, что австрийские сабли не сумели выгнать из Максима его упрямую душу и она осталась, хотя и в сильно попорченном теле. Гарибальдийские забияки вынесли своего достойного товарища из свалки, отдали его куда-то в госпиталь, и вот, через несколько лет, Максим неожиданно явился в дом своей сестры, где и остался. Теперь ему было уже не до дуэлей. Правую ногу ему совсем отрезали, и потому он ходил на костыле, а левая рука была повреждена и годилась только на то, чтобы кое-как опираться на палку. Да и вообще он стал серьёзнее, угомонился, и только по временам его острый язык действовал так же метко, как некогда сабля. Он перестал ездить на Контракты, редко являлся в общество и большую часть времени проводил в своей библиотеке за чтением каких-то книг, о которых никто ничего не знал, за исключением предположения, что книги совершенно безбожные. Он также писал что-то, но так как его работы никогда не являлись в Курьерке, то никто не придавал им серьёзного значения. В то время, когда в деревенском домике появилось и стало расти новое существо, в коротко остриженных волосах дяди Максима уже пробивалась серебристая проседь. Плечи от постоянного упора костылей поднялись, туловище приняло квадратную форму. Странная наружность, угрюмо сдвинутые брови, стук костылей и клубы табачного дыма, которыми он постоянно окружал себя, не выпуская изо рта трубки, — всё это пугало посторонних, и только близкие к инвалиду люди знали, что в изрубленном теле бьётся горячее и доброе сердце, а в большой квадратной голове, покрытой щетиной густых волос, работает неугомонная мысль. Но даже и близкие люди не знали, над каким вопросом работала эта мысль в то время. Они видели только, что дядя Максим, окружённый синим дымом, просиживает по временам целые часы неподвижно, с отуманенным взглядом и угрюмо сдвинутыми густыми бровями. Между тем, изувеченный боец думал о том, что жизнь — борьба, и что в ней нет места для инвалидов. Ему приходило в голову, что он навсегда выбыл уже из рядов и теперь напрасно загружает собою фурштат; ему казалось, что он рыцарь, выбитый из седла жизнью и поверженный в прах. Не малодушно ли извиваться в пыли, подобно раздавленному червяку; не малодушно ли хвататься за стремя победителя, вымаливая у него жалкие остатки собственного существования? Пока дядя Максим с холодным мужеством обсуждал эту жгучую мысль, соображая и сопоставляя доводы за и против, перед его глазами стало мелькать новое существо, которому судьба судила явиться на свет уже инвалидом. Сначала он не обращал внимания на слепого ребёнка, но потом странное сходство судьбы мальчика с его собственною заинтересовало дядю Максима. —Гм… да, — задумчиво сказал он однажды, искоса поглядывая на мальчишку, — этот малый тоже инвалид. Если сложить нас обоих вместе, пожалуй, вышел бы один лядащий человечишко. С тех пор его взгляд стал останавливаться на ребёнке всё чаще и чаще. Ребёнок родился слепым. Кто виноват в его несчастье? Никто! Тут не только не было и тени чьей-либо «злой воли», но даже сама причина несчастья скрыта где-то в глубине таинственных и сложных процессов жизни. А между тем при всяком взгляде на слепого мальчика сердце матери сжималось от острой боли. Конечно, она страдала в этом случае, как мать, отражением сыновнего недуга и мрачным предчувствием тяжёлого будущего, которое ожидало её ребёнка; но, кроме этих чувств, в глубине сердца молодой женщины щемило также сознание, что причина несчастья лежала в виде грозной возможности в тех, кто дал ему жизнь… Этого было достаточно, чтобы маленькое существо с прекрасными, но незрячими глазами стало центром семьи, бессознательным деспотом, с малейшей прихотью которого сообразовалось всё в доме.